Реферат

Реферат Путь Василия Шукшина

Работа добавлена на сайт bukvasha.net: 2015-10-28

Поможем написать учебную работу

Если у вас возникли сложности с курсовой, контрольной, дипломной, рефератом, отчетом по практике, научно-исследовательской и любой другой работой - мы готовы помочь.

Предоплата всего

от 25%

Подписываем

договор

Выберите тип работы:

Скидка 25% при заказе до 15.3.2025



1.Введение.

Изучение творчества В. Шукшина — задача сложная. Искусство В. Шукшина — писателя, актера, кинодраматурга — постоянно рожда­ет споры, научные дискуссии, которые далеко еще не закончены.


Цель данной работы заключается в том, чтобы проследить изменение отношения Василия Шукшина к различным слоям общества и к человеку в целом в его литературном творчестве, в частности в рассказах. Ни в одной книге, ни под одним рассказом В. Шукшин не ставит даты: это неважно. Характеры, так точно подмеченные и тонко описанные писателем, не привязаны к определенной эпохе. Они абсолютно современны. При знакомстве с творчеством В.Шукшина возникает небывалое чувство узнаваемости. И с увеличением числа прочитанных рассказов это чувство только усиливается. А чем ближе нам герой, тем глубже сопереживание ему. Творчество  писателя поражает сюжетным разнообразием и подробным психологическим анализом. Поиски ответов на вечные вопросы о смысле жизни и преемственности поколений требуют от писателя анализа чувств. Любовь, дружба, сыновние и отцовские чувства, материнство в беспредельности терпения и доброты — че­рез них познается человек, а через него — время и сущ­ность бытия. Пути постижения писателем бытия ведут его к познанию глубин души человеческой. А в этом — ключ к решению и древних, и новых загадок жизни.
2.Путь Василия Шукшина.

«Если кто-то из литературоведов, однажды предавшись излюбленному занятию своего цеха, станет делить творчество Шукшина на периоды...  надо иметь при этом в виду, что Шукшин никогда ничего не заключал, он всегда начинал...»                                                                        

                                                                                                                 С. Залыгин
Сергей Залыгин прав: «творческие периоды» у В.Шук­шина действительно размыты. Типичный современный писатель, творя, словно выкладывается под скальпель критика: все повороты акцентированы, все периоды пронумерованы. Шукшин другой: ощуще­ние такое, словно он, явившись, сразу же выложил из мешка все свое богатство, и более уже не прибавлял. В ранних его рассказах можно найти сюжетные положе­ния, детали, целые сцены, которые пятнадцать лет спу­стя, почти без изменений, он переносит в свои послед­ние повести. В «Земляках», поставленных по сценарию В.Шукшина уже после его смерти, целая сюжетная линия повторяет его дипломную картину 1961 года. У другого художника это носило бы характер курьеза — у Шук­шина нет. Важно ли, в каком порядке ему рассказывать: и так, и эдак мож­но, все уже добыто, все имеется... Какая там эволюция!

Чью, собственно, эволюцию мы исследуем? Героев Шукшина? Но попробуйте-ка уло­вить это, когда Пашка Колоколышков заимствует по­ступки: то у Пашки Холманского, то у Гриньки Малю­гина, а этот Гринька — в одноименном рассказе — под­виг совершает, а в романе «Любавины» изуверствует; попробуйте запомнить героев, когда по поводу «Стран­ных людей» Шукшин сетует, что надо бы героя рас­сказа «Думы» объединить с героем рассказа «Миль пардон, мадам», когда «Владимир Семенович из мяг­кой секции» отчасти совмещен с бухгалтером из пове­сти «Позови меня в даль светлую», а веселый герой «Печек-лавочек» носит фамилию мрачного самоубийцы из «Сураза»...

Так эволюцию чего мы здесь имеем? Эволюцию героя? Сельского жителя, который в 1962 году чинит сломавшийся паром, в 1967 году едет гостить в город, а в 1974 ссорится с вахтером в больнице?

Нет. Мы имеем здесь эволюцию совсем иного рода: духовную эволюцию самого В.Шукшина. Человека, который четырнадцати лет ушел из родной деревни, чтобы не помереть там с   голоду   в   последний   военный   год.

И полтора десятилетия мотался по жизненным уни­верситетам: слесарь, маляр, грузчик, матрос, радист, секретарь сельского райкома комсомола, директор сель­ской школы, студент ВГИКа...

 По первому впечатлению, книги В.Шукшина — это пестрый мир самобытнейших, несхожих, самодействую­щих характеров, но, вдумавшись, видишь, что этот мир зыблется, словно силясь вместить что-то всеобщее, ка­кую-то единую душу, противоречивую и непоследова­тельную. И вовсе не множество разных типов писал Ва­силий Шукшин, а один психологический тип, вернее, од­ну судьбу, ту самую, о которой критики говорили неоп­ределенно, но  настойчиво:   «Шукшинская  жизнь».
2.1.Мир раннего Шукшина.

 

Мир раннего В.Шукшина — это сельские шофера, ве­село и умело делающие свое дело. Это деревенские ре­бятишки военных лет, голодные, продрогшие, неунываю­щие: отогрелся на печке, побежал в школу... Это мечта­тели с чудинкой: один под балалайку песни поет, другой в драмкружке актерствует, третий вырезает из дерева Степана Разина и плачет над фигуркой... Мир Шукшина — это мир людей, которым хорошо, когда они дома.

Кого он не любит?

Нездешних.

Противник номер один — человек с портфелем. Толстый бухгалтер. Бюрократ. Противник номер два — вьюн с гитарой. Противник номер три — умник из сту­дентов. Но это уже нестрашный противник...

Ну вот ходячий сюжет того времени: приезд моло­дого специалиста в глубинку. Молодые интеллектуалы решают этот сюжет в просветительском духе: пылкий романтик благодетельствует благодарных местных жи­телей, героически преодолевая их темноту.

В.Шукшин над таким вариантом смеется. У него бе­гает по деревне, суетится в сельсовете, произносит речи на берегу трогательная «Леля Селезнева с факультета журналистики» — вдохновляет плотников на ремонт па­рома. В.Шукшин замечает: это уже не сельсовет, а фа­культет какой-то. Его позиция: нечего бегать, нечего командовать: ты — приехала, а мы здесь — дома. И мы эту жизнь лучше знаем. Пришла пора сломаться паро­му, он и сломался. Нужно время, чтобы его починить? Нужно. А что шофера при этом рыбу удят и козла за­бивают, вместо того чтобы бегать по берегу и торопить ремонтников,— тоже   правильно:   им,   шоферам,   потом ночь напролет зерно возить. Стало быть, делай дело и не   прыгай.

Философы сказали бы: здесь философия жизни про­тивопоставляет себя философии рассудочного активиз­ма. Но мы скажем проще: идеал Шукшина — сила и терпение. Именно силе-то молодые интеллектуалы и пы­таются противопоставить романтическую веру, а первая их черта — как раз нетерпение, непоседливость, жела­ние во все вмешиваться, всюду наводить справедли­вость. Таков контраст.

Шукшин явился в литературу представителем опыта, спокойной прочности и устойчивости. На фоне беспо­койств неопытного и неустойчивого молодого героя на­чала 60-х годов это было явление достаточно независи­мое и чреватое драматизмом.

Драматизм первых шукшинских рассказов носит искусственный заемно-литературный ха­рактер.

Рабочие разгружают бревна; одно сорвалось, пока­тилось под откос, а там — на бережку — барышня го­родская книжку читает. Ленька бросился под бревно, спас барышню. Начинается у них роман. Ленька стес­няется: вдруг ей с ним, простым, неинтересно? Встреча­ет ее с городским хлюстом — кулаки налились свинцом... Сдержался.   Ушел от неблагодарной. Горько стало...

Чувствуется что это уже ранний Горький. Точнее, это вариация на его тему. Ученическая вариация: романсовая сентиментальность так и сквозит в этой истории о неоцененном «простом» сердце!

Вот удивительная особенность рассказов Шукшина первой половины 60-х годов: в глубинной, скрытой ос­нове они сентиментальны. Сентиментальны — несмотря на суровую факту­ру материала. Эта суровость чувствуется, пока чита­ешь— срабатывают детали, точно воссозданная обста­новка детства: голодная военная зима в сибирской де­ревне, непосильный труд, пронизывающий холод... Но остается не эта скудость, не тяжесть, не свист вьюги, не голод; остается ощущение Дома и Родства, материн­ской ласки, неуходящей любви к этой вот тяжкой, го­лодной поре детства...

Уникальное положение В. Шукшина в нашей лите­ратуре   начала   60-х   годов   объясняется   именно   этим двойным освещением, этим сочетанием суровости и сен­тиментальности. И вот критики «Нового мира» привет­ствуют в   Шукшине   сурового   бытописателя,   борца   с пышнословием. Критики «Октября» лелеют в нем певца душевного здоровья, борца с шатающимися городскими юнцами.

Пока в журналах «Октябрь» и «Новый мир» появляют­ся уравновешенно крепкие рассказы Шукшина «из на­родной жизни»  параллельно сценкам, где отважный грузчик спасает неблагодарную городскую барышню, профессор объяс­няется в любви работяге-заочнику, не успевшему про­честь «Слово о полку Игореве», а деревенская бабуся пишет сыну в город смешную телеграмму на сто слов,— сам Шукшин работает над своим первым романом.

Роман этот — «Любавины» — появился в печати много позднее и интереса не вызвал. Он чрезвычайно любопытен с точки зрения развития самого Шукшина. Ведь те самые Колокольниковы, Воеводины и Малюгины, которые в рассказах сборника «Сельские жители» бала­гурят и поют песни на Чуйском тракте, спасая народ­ное добро,— там, в романе, дерутся насмерть, и эти 400 страниц непрерывных костоломных драк, убийств, наси­лии, казней, крови и ненависти написаны в ту же пору, тем же самым пером.

Оставалось только ждать, скоро ли отзовется навер­ху подводная масса айсберга, и долго ли еще будет ге­рой шукшинских рассказов вздыхать над листом бума­ги, подобно Ваньке Ермолаеву, который «влюбился и стал писать стихи»,— когда там, в глубине души его, копится такая ярость...

Недолго.

Можно  даже указать точную дату, когда прорезался сквозь ровную ткань первых рассказов новый Шук­шин, или, лучше теперь сказать, Шукшин настоящий. Это произошло в феврале 1964 года на страницах жур­нала «Искусство кино».Я имею в виду рассказ «Критики». Рассказ — пово­ротный, знаменательнейший рассказ.

Там, где еще недавно сидел у Шукшина мудрый старичок и тихо думал о близящейся смерти, и глядел в голубую даль, умиляя своим спокойствием заезжую городскую интеллектуалку (см. финал книги «Сельские жители»),— там явился старик совсем иного рода. По­смотрел он на экран телевизора, где актер изображал сельского жителя, нашел, что тот топор правильно дер­жать не умеет (а старик этот, надо сказать, проработал всю жизнь плотником и дело знал), так вот: посмотрел он на этот самый голубой экран, а потом стащил с ноги правый сапог, да и шарахнул телевизор вдребезги.

Рассказ «Критики» появил­ся только в одном журнале «Искусство кино»: прошел в порядке об­суждения качества наших телепередач. Ни в одном литературном журнале той поры ему не нашлось места: больно уж не вязалось все это с тем амплуа «суровой нежности» и «строгой спра­ведливости», на которое Шукшин был прописан в литературе. Какая ж тут справедливость! Ну, осудил бы хулигана, так нет: уводит его милиционер, а внук пла­чет — жалко дедушку! Ну, если жалко, так и тут будь последователен: раскрой в нем «хорошего человека», голубиную душу... Так нет: так и пишет — напился пьяный, разбил телевизор, ругался, злобствовал... И именно его жалко... Все  так.  Дело  совершенно  неслыханное,  но достойное интереса  и  внимания,  ибо  поворот наконец свершился. Шукшин сочувствует неправому. Он встает на сторону героя, который по всем человече­ским законам (не говоря уже об административных) загодя кругом неправ...

И это есть та самая загадка, с которой началась в нашей литературе и в кинематографе нашем неповтори­мая, уникальная, до сих пор нас потрясающая рабо­та зрелого В.Шукшина.
2.2.Поворотный год.

    

Поворотный год в творчестве В.Шукшина —1964-й: выходит фильм «Живет такой парень», первая режиссерская работа Шукшина. Жизнь его сразу меняется. Полубезработный выпуск­ник ВГИКа, игравший третьи роли в средних фильмах и ютившийся по чужим общежитиям, становится при­знанным московским режиссером, лауреатом фестивалей, победителем конкурсов. Он оказывается в центре все­общего читательского внимания. Дело в том, что фильм, построенный на эпизодах уже известных расска­зов Шукшина, заставил людей перечитать их. Перечи­тали рассказы и  критики,  и  былое благодушие  вдруг слетело с них...

Впрочем, сначала был триумф: дело в том, что пер­вая картина Шукшина пошла по жанру комедии. Паш­ку Колокольникова, балагура и весельчака, «развозящего доброту» на своем газике, действительно легко бы­ло принять за шута горохового, хотя для Шукшина этот характер был серьезнейшей попыткой (может быть, пос­ледней попыткой, почти уже странной на костоломном фоне «Любавиных»)   утвердить то  доверчивое, щедрое, нерасчетливое   простодушие,   которое   сквозило   в   его первых рассказах. Узнав, что все это не более чем ко­медия, Шукшин оторопел. Он стал протестовать, объяс­няться, давать интервью,  взывать к критикам,  требуя серьезности.

И дозвался: вглядевшись в простоватого шофера, критика вынесла совершенно новый вердикт: она объя­вила Шукшина... апологетом деревенской темноты. Пер­вый удар последовал из того самого журнала, который еще недавно связывал с Шукшиным такие радужные надежды: в статье «Бой за доброту» Лариса Крячко обнаружила у В.Шукшина апологию стихийного начала, абстрактный психологизм и, разумеется, нежелание «ид­ти в ногу со временем».

Конечно, в этих формулах мало изящества и еще меньше точности, но чутье, надо сказать, сработало отлично: в прелестной, полусказочной, лирически-доброй ленте Шукшина Л. Крячко безошибочно уловила «мя­теж», уловила едва ли не раньше, чем сам автор отдал себе в этом отчет... Минуло три года, вышло еще три десятка рассказов, вышла книжка «Там, вдали...», вышел фильм «Ваш сын и брат»,— и тогда вокруг Шукшина действительно закипели программные споры, и атаковал его уже отнюдь не только журнал «Октябрь», и было это уже отнюдь не забавное недоразумение.

Ибо и Шукшин уже отдал себе отчет в повороте. Посмотрим же, каков состав мыслей и эмоций в его творчестве 1964—1969 годов.

Итак, старики. Сельские старики, в которых еще сквозит первоначально так восхищавшая Шукшина не­возмутимая мудрость. Но сапог недаром полетел в теле­визор: не мудрость, а безумная страсть вдруг возгоре­лась в шукшинских дедах. Они заполошные, они непримиренные, они все не могут свести счеты с жизнью, и вот «дуреют», и ищут друг друга, чтобы объясниться за старые обиды, и зовут из-под земли умерших, и вою­ют с внуками, которых все тянет и тянет в этот «вши­вый» город.

Внуки — еще более любопытный народ. Тянет их в город, и все тут. Кому они там нужны? Нет, едут, лезут в эту толпу, мыкаются там, простодушные, неумелые,  злобные... Один ходил-ходил по аптекам, лекарство для матери искал. Заорал: «Я всех вас ненавижу, гадов!» В этом крике молодого деревенского парня столько же внешней несправедливости, и столько же глубоко внят­ной Шукшину боли, как в крике старого деревенского деда: «Ирапланов понаделали — дерьма-то!»

Главным пунктом переживаний Шукшина становится обида за деревню. Он все время в рассказах возвраща­ется к этому. Тоскует по родной деревне ответственный городской работник и все собирается туда — да где уж: дела не пускают; другой собрался, да поздно: приехал, а его брат родной не узнает — так исказил человека го­род.

Непрерывное острое сопоставление города и деревни делается для Шукшина какой-то навязчивой идеей: и жалко ему деревенских, и больно наблюдать, как пы­таются самые лихие деревенские остряки увлечь заез­жих модисточек, как насмерть дерется с городскими за девушку герой повести «Там, вдали...», а все без толку: модисточки только посмеиваются и ждут своих студен­тов, а герой повести хоть и побил всех — все равно ушла женщина к учителю...

Шукшин вовсе не считает сельского жителя лучше — наоборот, он с горечью признает, что тот оказывается в городе дурак дураком.  Здесь   не   защита   деревни,   а именно обида, боль за нее. Эту праведную обиду и пы­тается разглядеть Шукшин в смешном и глупом бунте своих героев.  Причем   эта   вот   неловкость,   всяческая внешняя   неправота,   неизбежность   посмешища — абсо­лютно необходимый элемент сюжета. Без этого пропа­дет   решающий   оттенок:   «неоцененность»   крестьянской души, оскорбленность героя, уязвленность...

На одном полюсе этого мятежного мира — тихий «чудик», невпопад тыкающийся к людям со своим доб­ром и теряющийся, когда его ненавидят.

На другом полюсе — заводной мужик, захлебываю­щийся безрасчетной ненавистью, только и мечтающий взлететь над заезжим умником и «скружить» на него сверху: посрамить, унизить, втоптать.

Но  это две стороны одной душевной  драмы!  И тот же  Бронька Пупков, неоцененный артист, импрови­затор, «травящий» приезжим у костра про то, как он «стрелил в Гитлера», но «промахнулся»,— тот же Бронь­ка, благодарный, что его выслушали, орет  с крыльца, засучивая   рукава:   «Миль   пардон,   мадам!   Изувечу!..» Икону об пол, церковь — бульдозером! И это тот самый наивный мечтатель, простодушный деревенский «чудик», который всех искренне любит и, попадая очередной раз впросак, горько жалуется судьбе: «Да почему же я та­кой есть-то?.. Что же мне делать?»

Мучительно сводя концы с концами, Шукшин пы­тается отделить в душе своего героя святость цели от грубости средств. В творчестве Шукшина второй поло­вины 60-х годов обостряется противопоставление двух характеров: мужика-труженика и дикого уголовника, способного на все (и, между прочим, испорченного чаще всего городскими «ресторанами»— рассказ «Охота жить»). В качестве обратной гипотезы  пробуется мотив трогательной дружбы двух бывших «зэков», один из которых отломал срок по уголовному делу, а другой — серьезный человек, инженер — был несправедливо посажен за «по­литику» (рассказ «Начальник»). Эти рассказы не впол­не характерны для Шукшина именно потому, что в ходе его поисков они но­сят характер тактических уступок. Стратегическая же задача состоит в том, чтобы объяснить единую душу, в которой безумье озлобленного «баламута» Вань­ки, уходящего в город, чтоб доказать им всем «в про­филь и анфас», странно уживается с детской добротой «чудика»...

Логически соединить, (или развести), эти концы Шукшин не может (хотя пытается). Лучше всего он делает там, где, доверяя своему таланту, пишет имен­но то, что знает и чувствует: нелогичную, странную, чуд­ную душу. Тогда гонится Ванька за тестем, бросившим его одного в волчьем лесу: «Дай отметелю!» Ему не надо ни взвешивать вину тестя, ни восстанавливать справед­ливость, ему надо только одно: облегчить душу, отме­телить...

Момент самоутверждения! И вот Петр Ивлев ко­пит деньги на костюм, по ночам вкалывает, наконец по­купает... И что же? «Надел. Слегка напустил брюки на хромовые сапоги... и так прошелся по селу. И все. Боль­ше ничего не требовалось — разок пройтись...»

Позднее,  в 70-е годы, Шукшин глубоко вой­дет в драму этой души и задумается о судьбах россий­ского крестьянства: как, когда, почему сломила мужика русская история от вольницы к крепостной неволе и как стремился он из крепости опять па волю, и как вы­шел, наконец, к необъятной городской культуре, кото­рую, как выяснилось, не так-то просто освоить.

Но к этим раздумьям В.Шукшин еще должен выйти. А путь его лежит через неотменимые сетования на то, как обидно в поисках «разумного, доброго, вечного» подниматься мужику и уходить «с земли отцов и дедов». И еще: надо выдержать критическую бурю, разыг­равшуюся вокруг этих признаний.

Статья Ларисы Крячко в «Октябре» оказалась пер­вой ласточкой. Год спустя, выходит фильм Шукшина «Ваш сын и брат»; рассказ о приезде Игнахи Байкалова к тяте в село и о страданиях его брата Максима в городе приобретает на экране рельефность вызова; вызов критикой принят: на два года имя Шукшина влета­ет в обойму «деревенщиков»; обоймой пользуются стрел­ки самых разных литературных групп: одни обрушива­ются на Шукшина за идеализацию села в противовес городу, другие хвалят Шукшина за это же самое: за то, что он нашел в селе «человека» в полном и целостном значении слова. Вырваться за пределы этой логики почти невозможно; спор, как воронка, втягивает все но­вых участников, и Шукшин, тоже поневоле в него втя­нувшийся, ощущает полную невозможность объяснить что-либо своим критикам.

Еще сложнее ему на зрительских и читательских конференциях. Записка: «А сами Вы хотели бы сейчас пройтись за плугом?» (это в Научном городке, встреча с режиссером). Отвечает в запальчивости: «А вам хоте­лось бы сейчас от Ваших атомных котлов — в кузницу?» Смех: а мы за это и не ратуем! Тут-то и сбивается Шук­шин: сказать, что он равнодушен к селу и его тради­циям,— неправда. Сказать, что он влюблен в старину,— тоже неправда... Сказал: «Если бы там была киносту­дия, я бы опять ушел в деревню». И тут же понял: «Это совсем глупо...»

Заколдованный круг: ненавидит в городских беглое равнодушие и сам стыдится этой ненависти; боготворит город как центр культуры и ненавидит себя, что бого­творит; жалеет сельского жителя, что тот нуждается в городской культуре, и ненавидит его за эту нужду и за наивную доверчивость, которую так ценит. Попробуй тут выпутаться из противоречий, когда вся суть — в противоречиях...

В.Шукшин делает то единственное, что должен сде­лать в этой ситуации настоящий художник: он выкла­дывает свое смятение. В статьях «Вопрос самому себе», «Монолог на лестнице», «Нравственность есть правда» (эти статьи В. Шукшина второй половины 60-х годов достойны занять почетное место в истории нашей об­щественной мысли) замечательно выявлен драматизм души   крестьянина,   ищущего   путей   сохранить  лицо   в водоворотах атомного века, в них — пронзительная правда шукшинской судьбы, шукшинской жизни: «Так у меня вышло к сорока годам, что я — ни городской до конца, ни деревенский уже. Ужасно неудобное положе­ние. Это даже — не между двух стульев, а скорее так: одна нога на берегу, другая в лодке. И не плыть нель­зя, и плыть вроде как страшновато... Но и в этом поло­жении есть свои «плюсы»... От сравнений, от всяческих «оттуда — сюда» и «отсюда — туда» невольно приходят мысли не только о «деревне» и о «городе» — о России». Заметьте это признание. В ту пору, когда критики ломают копья вокруг «Вашего сына и брата», Шукшин впервые задумывается о синтезе. О России. Он обкла­дывается исследованиями академиков и начинает пи­сать сочинение из Российской истории. Сценарий филь­ма о Разине. Роман о Разине.

Это вообще в характере В.Шукшина — такое начало исподволь. Так когда-то неожиданно выступили из-за веселых и лиричных «Сельских жителей» кровавые контуры «Любавиных». Так и сейчас из-за череды «зубатящихся» с городскими интеллектуалами остервене­лых деревенских чудиков вынеслись где-то в историче­ской дали веселые разинские струги... Только нап­равление поиска теперь противоположное. Тогда от сентиментального благодушия и спокойной широты — к страстям, к защите особенного, одностороннего, узко­крестьянского; теперь от узкого и одностороннего — к широте. История осмысления Разина — это путь Шук­шина от страстной апологии мужицкого заступника и мстителя за всех обиженных и обойденных к мучитель­ному пониманию всеобщей исторической истины, в кото­рой Разинская вольница и Петровская государственность странным образом с двух сторон ведут к одной цели. Шукшину нелегко дается эта интегральная истина: Ра­зина он любит, тишайшего Алексея Михайловича — не­навидит. Признать, что тишайший, умиротворяя, заво­дя, организуя и учреждая — пусть робко, пусть бездар­но, — пытался делать то самое дело, которое рывком завершил великий сын его Петр и, стало быть, в изве­стном смысле Петр и Стенька сделали одно дело: ра­столкали, добили старую сонную Московию и вывели Россию на путь новой истории, — признать это означа­ло для Шукшина — поистине перешагнуть через самого себя, через свои страсти, через односторонность своего опыта и своей духовной судьбы.

Широта исторических ассоциаций — первый путь, каким Шукшин на рубеже 70-х годов пытается выйти из «заколдованного круга» своих деревенских печалований. Этот путь ведет и к чисто горизонтальному «пано­рамированию» жизни в тех повестях, которые Шукшин будет в последние годы писать для театра, и здесь ря­дом с блестящей панорамой повести «А поутру они проснулись...» явятся плоско-фельетонные «Энергичные люди», а рядом с формально-изощренной, но ординар­ной по мысли «Точкой зрения» — странная, неровная, причудливая, полная школьных аллегорий, пронизанная глубокой философской болью, потрясающая сказка «До третьих петухов»...

Это  все — поиски   вширь,   пробы   жанра,   попытки найти совершенно новые образные пути.

Был еще один путь — путь вглубь. Вглубь — на уз­кой площадке рассказа, где Шукшин уже давно чувст­вовал себя виртуозом. И если первый путь давал Шук­шину возможность выплеска энергии в публицистику, в философию, в историю — второй путь требовал сжать энергию в одну точку. Дойти до сути, до конца, до пре­дела... Этот путь вел Шукшина к той единственной для русского писателя традиционной грани, за которой зна­ток типа становится властителем дум и чувств своего времени. Только путь к этой черте — Шукшин знал это — требовал всех сил...    

Применительно к сугубо писательской технике этот путь требовал вещи совершенно парадоксальной: отка­за от виртуозности.

Вообще говоря, такой шаг — в традициях русской классики. На высшей стадии — преодолеть «умелость», профессиональную «сделанность», выйти к «последней правде»: к исповеди Толстого, к дневнику Достоевского, к предельной простоте рассказов Чехова.

Шукшин не сделал и здесь ясного поворота. Но он ощутил импульс: освободиться от беллетристической ус­ловности. Он вдруг начал писать простые воспоминания от первого лица. Первые такие записи он еще на всякий случай передоверил некоему Ивану Попову. Потом и этот псевдоним отпал.

Впрочем,     псевдоним     ли? — «Попов» — фамилия Шукшина по матери.

Один из таких рассказов из детства Ивана Попова любопытен с психологической точки зрения. Он назы­вается «Самолет»: деревенские пацаны идут учиться в Бийский автомобильный техникум, и городские сверст­ники их «доводят».

«Наши сундучки не давали им покоя.

— Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?.. Гроши-то где запрятали?.. Куркули, в рот вам па­роход!» — дрались с ними тогда деревенские без поща­ды, а обида затаилась...

По составу эмоций эта сценка точнейшим образом повторяет и повесть «Там, вдали...» и «Монолог на ле­стнице», и многие рассказы, где Шукшин виртуозно ба­лансирует между мстительной обидой на «городских» и смущеньем от своей злости. Там, в виртуозных расска­зах, в блестящих статьях Шукшин нигде не решился на то, на что решился в этой автобиографической сценке: впрямую объяснить свою неприязнь — впрямую пожа­ловаться. И что теперь он на это решился, свидетельст­вует о знаменательном психологическом сдвиге: он словно освобождается от гнетущей своей памяти, от слишком «личной» обиды — медленно, тяжко, с болью, но все-таки поднимается над «личным» — выговарива­ется.

Эти автобиографические островки появляются ред­ко и на фоне виртуозно-мастеровитой шукшинской про­зы выглядят странно. Теперь это действительно проза мастера. У него уже не найдешь ни «солнца в мареве», ни «туманов в разводах»; и простодушных пассажей вроде лирического отступления «Почему я пишу?», под­нятого когда-то на смех критиками, он теперь себе не позволяет. Теперь в его отсушенном, графичном, быст­ром письме работает сложно-выверенная система инто­национных балансов: она не дает сокрытой тут страсти вылиться в беззащитный вопль; эмоция зло и остро по­сверкивает в рассказах, в нужный момент оборачивается шуткой, «байкой», ухмылкой, а потом вдруг снова ко­лет — неожиданно и молниеносно. И в частных интервью второй половины 60-х годов Шукшин выступает уже именно как мастер-виртуоз: он рассказывает о работе над словом, о мере характерности, о тайне сюжетного напряжения...

Должно было и впрямь созреть ощущение беско­нечно более важных ценностей, чтобы ради них попытаться преодолеть мастерство, предпочтя ему бесхит­ростный автобиографический этюд; это позже, в самые последние годы произойдет: Шукшин окончательно изберет такой обнаженно-дневниковый тип повествова­ния.

И еще одно знаменательное решение принято на ру­беже 70-х годов: Шукшин   играет наконец роль в соб­ственном фильме. Он, снявшийся во множестве   чужих картин, иногда весьма посредственных, в своих   карти­нах до той поры еще не показывался. Он как бы пере­доверял свою роль: то Л. Куравлеву, то С. Никоненко, то Е. Лебедеву. Нужна была, наверное, не только по­разительная готовность к откровенному рассказу о лич­ном, но и особое ощущение всеобщей важности твоего духовного опыта, чтобы соединить все: и умелость пи­сателя-сценариста, и режиссерское видение вещей, мира, людей, и, наконец, самое глубокое, самое интимное: твое собственное лицо. Он решился.

2.3.Семидесятые годы – взлёт Шукшина-писателя.
Его фильмы 70-х годов — фильмы   всецело   автор­ские: от   сценария   до...   вот   тут   уже   можно   сказать: вплоть до музыки, потому что музыка в них, лейтмо­тивы   их — всегда   от   какой-нибудь   народной    песни, Шукшиным  найденной,  Шукшиным  услышанной:   «Ка­лина красная, калина  вызрела...»    Его    картины — это полное и безраздельное выявление личности художника; его успех — не просто оценка зрителями профессиональ­ной удачи, но нечто большее: признание духовной судь­бы. Профессиональные оценки: призы очередных фести­валей. Но первое место в массовом ежегодном опросе читателей журнала «Советский экран», но море писем, благодарных и возмущенных, исполненных жалости   к Егору  Прокудину и гнева,  что   «не  дали»  ему  начать честную   жизнь, — весь   этот   простодушный,  трогатель­ный, наивный, святой отклик свидетельствует о том, что задеты душевные струны миллионов людей, — и они от­дают Шукшину первенство и как режиссеру, и как  ис­полнителю главной роли, а проще сказать — как челове­ку, сумевшему выразить всеобще-важный духовный мо­мент.

Семидесятые годы — взлет не только Шукшина-ре­жиссера и актера: Черных («У Озера»), Лопахин («Они сражались за Родину»); прибавьте эти роли к Ивану Расторгуеву из «Печек-лавочек» и к Егору из «Калины», тут хватит на целую актерскую судьбу,..

Семидесятые годы — взлет Шукшина-писателя: двадцать рассказов, вошедших в книжку «Характеры», становятся главным событием в прозе и предметом ост­рейших критических дискуссий.

Причем о «Характерах» спорят не так, как спори­ли о книге «Там, вдали...» в 1968 году. Тогда Шукшин был фигурой в чужой игре: он был «аргумент» в битве «деревенщиков» и «антидеревенщиков»; его имя прыга­ло из обоймы в обойму; им дрались. Теперь споры воз­никают вокруг того неповторимого, что таит в себе сам Шукшин; теперь он диктует тему спора; теперь, нако­нец, признали критики: Шукшин уже не укладывается в рамки «деревенской прозы» (как будто раньше укла­дывался!).

Мир Шукшина переменился. Разумеется, и теперь нет громко объявленных поворотов на манер интеллек­туальной прозы. По внешним параметрам — верен себе. По-прежнему — знаток полугорода-полудеревни, по-прежнему — эксперт по людям «ближней дороги». Герои позднего Шукшина: сезонник, шофер, сельский почталь­он, шабашник; приезжий, переехавший, думающий пере­езжать; из деревни подался, к городу не прирос, с корня съехал, других корней не пустил... Словом, Шукшин по-прежнему — уникальный специалист по тому невидан­ному в нашей истории межукладному слою, ко­торый появился теперь, в последней трети столетия, в результате невиданных еще социальных сдвигов, потря­сших толщу русской деревни. И тип повествования под­час тот же, — «байка», начатая с полуслова, без предисловий и предварений, «с крючка»: «К Андрею Кочугавову приехали гости: женина сестра с мужем...» Только еще посуше, порезче стало письмо, а так — тот же стиль, та же хватка. И все чаще — от первого лица... Более всего переменилось в акцентах. В подспудной интонации. В конце концов — в системе ценностей. Пере­менилось в глубине нравственного раздумья — не на по­верхности текста.

Улавливаешь прежде всего вот что: социальные ад­реса близких и далеких героев понемногу перемешива­ются. «Линия разлома» идет зигзагами, пунктиром. Пе­чаль за обиженную деревню...  не то   что   пропала,   а... озадачилась неожиданными нюансами. Шукшин 1968 го­да писал горожан, тоскующих о родном селе, рвущихся обратно и мучающихся невозможностью возврата. Шук­шин 1973 года пишет веселенького московского кладов­щика, который, хлопнув для храбрости стаканчик, едет на вокзал и там в курилке возле туалета выпытывает у приезжих мужиков деревенские адреса вроде бы для переезда на постоянное жительство, вроде бы для воз­врата к истокам, и так каждую субботу... Фарс обесцве­чивает тут былую патетику; из-под старой шукшинской печали о «пустеющем селе» возникает совершенно новая догадка: кладовщику-то этому, пожалуй, везде «пу­сто» будет, что в городе, что в деревне. Значит, дело не в «прописке» — в чем-то другом.

В чем?

Поищем от противного?

В одном из предсмертных «больничных» рассказов Шукшин в последний раз назвал своих врагов: «Боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла... псих с длинными руками, узколобый...»

Рассмотрим эту новую троицу, сначала с точки зре­ния «социального адреса». «Чиновник». В ранних расска­зах Шукшин называл его: бухгалтер. Человек с портфе­лем. Тогда что было важно? Что он чистенький, бумаж­ный, от металла и земли далекий — ненастоящий. Те­перь этот тип может сидеть на самой реальнейшей зем­ле. Как тот трусливый деревенский бухгалтер, который «при ясной луне» пудрит мозги ночной сторожихе и вов­сю презирает «деревенских»... А сам-то кто?

«Продавец». Это уже настоящий кошмар последних рассказов Шукшина. Орущая из-за прилавка баба в ха­лате... Нянечка, вахтерша, мелкая «обслуга» — вымога­тели полтинников, «торговцы воздухом»... Они ведь то­же без ясного социального адреса: что в городе, что в деревне — равно невыносимые.

Наконец, третий. «Узколобый псих». Дикий уголов­ник. Губошлеп из «Калины красной». Он какой: город­ской или деревенский? Любой! То по тайге шатается, то по городским «джунглям», то... в больнице лечится, под­лости соседу делает. В последних рассказах Шукшина этот тип возникает, как оборотень, как бес, всякий раз в неожиданном обличье. Ну, вот — анонимный бригадир в «Танцующем Шиве»: спорят два понятных Шук­шину человека: один — «чудик», местный «артист», подначчик, другой — простодушный Ваня с пудовыми кула­ками, но вот бес влезает в этот спор: «Ша!» и сбивает Ваню с ног каким-то подлым, нездешним ударом... Не эти ли бесы окрутили и другого Ваню — Ивана-дурака из «Третьих петухов»? «Безначальная», отключенная от реальности, безликая «субстанция зла», вдруг обретаю­щая на мгновение облик одесского уголовника с руками гориллы и тотчас опять оборачивающаяся почти алле­горическим «бесовством», вторгается в мир рассказов Шукшина именно потому, что старые линии разлома (бухгалтер с портфелем — против работяги с молотком, пустенький студентик — против честного шофера и т. д.) более не работают. Шукшин теперь не столько различа­ет «хороших» и «плохих» людей (как он не без щедрого благодушия делал это в начале 60-х и не без азартного перехлеста в конце 60-х годов), сколько ищет в разных, пестрых, несхожих людях какой-то общий психологиче­ский секрет, какую-то объединяющую загадку, присут­ствие какого-то хитрого «беса», который всех обманул, все характеры исказил, все связи подменил...

Отношение к сельскому жителю, которым Шукшин вначале так гордился, а потом так за него обижался, теперь осложнилось десятками противоречивых нюан­сов. Оказывается, деревенский человек может быть сме­шон. Нет, не трогательно забавен, как «чудик» Васятка, а именно глупо, идиотски смешон, как тот «дебил», ко­торый, чтобы посрамить учителя, купил дорогую шляпу, а потом «назло» ему черпнул шляпой воды из реки и напился. Оказывается, деревенский человек может быть неправ. Нет, не «обманут», не наивно неосведомлен, как Максим Байкалов, ненавидящий всех московских апте­карей, а именно тяжко, преступно неправ, как Спирька-сураз, который преследовал своими мужскими предло­жениями жену учителя и не понимал, почему учитель недоволен. Оказывается, деревенский человек может быть зол — не мгновенным срывом отчаяния, как изо­бретатель вечного двигателя Моня Квасов, а именно ту­пым, злобным и продуманным остервенением, как «креп­кий мужик» Шурыгин, назло односельчанам прущий трактором на церковь...

Нет, определенно перемешались адреса и спутались симпатии в рассказах Шукшина с появлением «бесов»; и вот уже молоденький прокурор Ваганов и «неласко­вый» мужик Попов, обещавший «прирезать» стерву-жену, согласно страдают из-за «баб»; герой, которые рань­ше бы, наверное, оказались на полюсах сюжета, теперь роднятся; герои, совершенно, казалось бы, родственные («свояк Сергей Сергеевич»), оказываются противника­ми... В этой сложной переадресовке симпатий происхо­дят вещи, с точки зрения общепринятой логики художе­ственного текста совершенно невообразимые: ну, ска­жем, в рассказе «Мечты» некий негодяй несправедливо обвиняет героя-рассказчика, молодого парня, что тот на­думал учиться в техникуме, чтобы не работать в колхо­зе; в рассказе «На кладбище» это же обвинение пове­ствователь от себя бросает студентам, и эти два рас­сказа — рядом, в одном цикле! («Сибирские огни», 1973, № 11). Такие сюжетные «дубли» все более характерны для позднего Шукшина: пишет рассказ «Ванька Тепля­щий», и потом этот же сюжет еще раз от первого ли­ца — в «Кляузе»... Ну, к «Кляузе» мы еще вернемся, а пока попробуем в этой осложнившейся, смешавшейся, раздробившейся «шукшинской жизни» найти новые си­ловые линии симпатий.

Они есть. Но это именно «силовые линии» — не типо­логические контрасты прежнего Шукшина, сопоставляв­шего одних людей с другими,— теперь это нравствен­ные полюса, по-новому организующие весь дробный мир душ: так рассыпанные железные опилки перестраивают­ся на бумаге, когда под ней ведут магнит...

Так, стало быть, что за магнит?

Еще раз вспомним нынешних врагов Шукшина. При всей несхожести, при всей неопределенности социально­го адреса эти трое — чиновник, продавец и «псих узко­лобый» — имеют ведь что-то общее?

Точно так же, как имели нечто общее и давние его противники: человек с портфелем, человек с гитарой, умник с дипломом. Только не перевернулось ли тут са­мо основание? Те, давние, были ненастоящие, мнимые, все — «трепачи»; и противостояли они настоящей, ма­териальной ощутимости опыта.

Эти же, нынешние,— чувствуете? — они словно «из другой войны». Они все — как раз люди тяжкого, зем­ного, материального устроения. Им как раз ощутимое подавай. И противостоят они теперь — если ставить проекцию — как раз той высокой и совершенно чуда­ческой, надмирной мечте о духовном, которую ранний Шукшин скорее всего окрестил бы «трепотней». Продавец-то — он же «по определению», так сказать, к вещам привязан, к товару, он этим живет. Бандит, «псих с длинными руками» — это же почти метафора: олицетворение звериной привычки хватать, грести — ве­щи, предметы, материальные ценности... А чиновник? Вечная мишень россиян — воплощение всей той скучной, невыносимой, бездуховной, «немецкой» оргработы, ко­торую не в силах делать мечтатели, поэты  и чудики...

Потому и ненавидит всех троих герой Шукшина, что сам-то — хочет освободиться от всего низменного, необходимого, материального. Освободиться — и зажить по душе...

Каким же это образом?

Простейшим. Например: плюнуть на все материаль­ное. Уволиться? С ходу! Шукшинский герой служит лишь при том условии, когда у него есть хотя бы симво­лическая возможность послать все это подальше и пе­рейти... в соседнюю контору. Иначе он не выдерживает! А то — плюнуть на все накопленное барахло, порубить, пожечь все...

В решающие минуты споров герои Шукшина кри­чат друг другу: «Куркуль!» Это самое страшное оскорб­ление: от него кончают с собой. Герой Шукшина готов быть кем угодно... только не куркулем. Не крохобором. Его тянет быть воздушным, независимым от материаль­ности. Это какой-то повальный мор среди героев Шук­шина: они ненавидят вещи, они хотят быть духовными.

И тут мы ощущаем в атмосфере «шукшинской жиз­ни» новое и ключевое противоречие: хотят жить как птицы небесные, а живут, погрузившись в цепкую, беспощадную, затягивающую топь материальных инте­ресов. «Видели на улице молодого попа и теперь выяс­нили, сколько он получает». «Эх, ма... Што ведь и обид­но-то... кому дак все в жизни: и образование, и оклад дармовой...» «Ох, и навезли!.. Два платка вот таких — цветастые, с тистями, платье атласное, две скатерки, то­же с тистями...» С восторгом ли, с ненавистью, с горечью или с завистью — шукшинские герои все время говорят о насущном, причем о самом реальном, бытовом, низ­менном. А покоя все нет! Или тайная мечта об «окладе дармовом», тайная зависть к «устроившимся», или нена­висть к ним и презрение к самим себе, что завидуют: «Сидят, курва, чужие деньги считают»... «С тистя-ми»... Шукшинский человек одновременно и боится вынырнуть из этой хозяйственной деятельности, и ненавидит себя за нее. Он — «как все», он «не хуже других», он «креп­кий мужик» и сумеет дать отпор всякому, кто попробует ущемить его интересы. Он сумеет доказать, что «кур­куль» — не он, а его обидчик! И он же, этот же человек, мучается, что вколочен в эту свою деятельность, и во­обще... послал бы подальше все это «хозяйство», да вот опоры-то другой нет.

И отсюда — тоска смертная. У Шукшина никто не знает, «чего тоска». Но тоскуют! Странно, непонятно, глупо с такой воинственностью оборонять свою малень­кую материальную независимость (плюну! уйду!), такую непрошибаемую защиту строить (я, как все!), так боять­ся унижения (мы тоже люди!) и тут же унижаться де­монстративно, почти сладострастно: мы не мыслители, у нас зарплата не та! Мы деревенщина! От нас не зави­сит! Где нам, дуракам, чай пить, это вы там, в столи­цах, думаете! Какой классический комплекс неполноцен­ности... И ведь отнюдь не материальный интерес, о котором столько кричат, движет героем, здесь-то он обес­печен, защищен и марку держит. Но он смутно дога­дывается, что при всей материальной укрепленности его душа заполнена чем-то не тем, чем-то подложным, и потому преследует этого человека вечный страх обмана, и отсюда — его болезненная агрессивность, его мсти­тельный прищур. А причина — все то же: незаполненная полость в душе. И невозможность стерпеть это...

Чем только не заполняет шукшинский человек эту пустоту. Тайно пишет что-нибудь: трактат о государст­ве... живописное полотно... куплетики для эстрады. Веч­ный двигатель строит. Смущенно и робко просит выслу­шать, оценить. Чутко ловит вынужденность, неискрен­ность в похвале. И тогда — «взмывает от ярости» и го­тов спустить недогадливого ценителя с лестницы, убить, разорвать... Как жить с полостью в душе? Хоть баней заполнить ее, как Алеша Бесконвойный, который — режь его на части! — в субботу колхозных коров пасти не идет, в субботу он для души живет: в баньке парится. Причем это страшно серьезно у шукшинского человека, просто на уровне жизни и смерти! Ведь полез же Ген­ка Пройдисвит с кулаками на дядьку, когда тот объя­вил, что верит в бога, ведь плакал же перед ним: ну, сознайся, что врешь, что не веришь, что притворя­ешься! И ведь блажит же Максим-работяга следом за пьяным попом: «Верую! В авиацию, в химизацию, в ме­ханизацию сельского хозяйства, в научную револю-цию-у!.. Ве-ру-ю-у!!»—только бы не ощущать в душе эту бессмысленную дырку... «Смы-ы-сл?!» — кричит ду­ша. Ну, живешь, ну, жрешь, ну, детей народишь,— а за­чем? Обеспечили себя насущным, думали, что стали не хуже людей, а вышло-то, что насущным, низменным ду­шу заполнили, и начинается: «Родиться бы мне ишо ра­зок! А? Пусть это не считается — что прожил...»

Эта заполошная маята шукшинских героев все чаще переходит теперь в его собственную потаенную думу. Она спокойней, в ней есть какая-то обезоруживающая открытость, она — не о том или ином герое, а вообще о людях, обо всех, о нас с вами. «Дядя Ермолай... Стою над могилкой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик... Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было ника­кого смысла, а была одна работа, работа... Работали да детей рожали...»

Это не просто боль о крестьянине. Это боль о чело­веке, кем бы он ни был. «Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили?.. А зачем все, зачем? Жить уж, не огляды­ваться...»

Но не оглядываться невозможно. «Смы-ы-сл?!» — тихо спрашивает Шукшин самого себя. И в том, послед­нем рассказе, в «Кляузе», последним усилием сдержи­ваясь: «Что с нами происходит?»

Но об этом последнем рассказе — потом. Пока же — о шукшинских героях. Об этих тоскующих, неистовых, непримиренных людях, которые никак не могут сми­риться с тем, что обмануто их достоинство. Жжет их этот самообман. И отсюда — постоянное желание шук­шинского человека выдумать себе другую жизнь, до­стойную. Ну, скажем, что он, Ваня Малофейкин, гене­рал. Или что он, Бронька Пупков, «стрелил» в Гитлера, но промахнулся. Или что он, Санька Журавлев, три дня и три ночи жил в городе с роскошнейшей женщиной... А собеседник, такой же точно шукшинский человек, обя­зательно не верит, обязательно обличает мечтателя, но­ровит столкнуть его обратно в яму. И доходят в этой борьбе не то что до азарта — до смертной ненависти. Потому   что   замешано   тут—достоинство.   Неудовлетворенное достоинство  не умеющей осуществиться  лич­ности.

Самая уродливая, самая страшная форма заполне­ния духовной полости — «праздники души». Вдуматься, так ведь и Степан Разин у Шукшина,— в крови топив­ший сначала персидские города, а потом волжские,— не столько о народном праве думает, сколько о на­родной душе, которой надо же распрямиться-то, раз­гуляться хоть разок за все обиды...

А Егор Прокудин, швыряющий пачки банкнот в рай­онном ресторане? Сначала из-за денег — на преступле­ние, потом эти деньги —на ветер... Я могу поверить, что именно такой человек способен, получив от сообщ­ников наволочку, полную сотенных, оклеить ими ком­нату, как о том рассказал недавно в печати один бывший рецидивист. Глупо? Да! Зато — праздник души... Можно сколько угодно и смеяться, и горевать над такого рода душевной организацией (с какою же бес­просветностью надо жить, чтобы сделалась нужда в таких вот «праздниках», в таких периодических взры­вах-разрядках!), но вы не можете не почувствовать, что и здесь у В.Шукшина в мучительно искаженной форме дышит, пытается дышать духовное начало. Оно завале­но скатертями «с тистями», оно обклеено грязными банк­нотами, оно одурманено коньяком из банного ковша — оно вроде бы кругом себя обмануло и все ж таки не смогло до конца обмануть, заморочить, задавить себя. И толкается изнутри обиженная душа, чувствует жаж­ду, а как унять ее — не знает. Только и разгуляться-то ей — в «праздник»: скатерть на пол, пей-гуляй! Или там — если о Егоре Прокудине, о рецидивисте, речь — «магазин подломить», а потом швырнуть все деньги в морду какому-нибудь незнакомому официанту: сегодня я добрый! Какое чудовищное искажение всей душевной структуры, и какая неутолимая жажда: несмотря ни на что — все-таки почувствовать себя не пустым местом, а хоть кем-нибудь!

После выхода «Калины красной» В. Шукшин напи­сал в «Правде»: Егор умер оттого, что понял: ни от лю­дей, ни от себя прощенья ему не будет. Показать само­убийство, признался Шукшин, духу не хватило: облег­чил дело сюжетной «нелепостью», мобилизовал бандюжек — застрелили...

Очистим же дело от сюжетной нелепости.

Смысл душевных терзаний человека у позднего Шукшина: невозможность жить, когда душа заполнена «не тем». Это — чистая нравственная максима, незави­симая (или почти независимая) от «прописки», столь важной Шукшину 60-х годов. В.Шукшин 60-х годов болел душой за крестьянина. Шукшин 70-х болеет за человека. Тогда он поднялся на защиту близкого себе героя. Теперь он хочет понять каждого. Даже далекого. Даже преступника... Какие силы душев­ные нужны, чтобы понять каждого! Какое безграничное понимание — чтобы понять... Ну, ладно — Егор Проку­дин человек яркий, страстный, в самих ошибках краси­вый... Но как понять дурака, у которого тоже душа есть и она тоже болит? Дурак (или чаще — «Иван-дурак») — предмет мучительных раздумий Шукшина последних лет. Дурак — это добрый человек в непривычных, чуж­дых обстоятельствах. Его пожалеть надо... Хорошо: жал­ко «чудика»; жалко Андрея Ерина, которого жена из­вела за то, что купил не нужный в хозяйстве микроскоп; жалко Моню Квасова, который изобрел вечный двига­тель... А вахтера больничного, который к Ваньке Тепляшину мать не пустил,— не жалко? Он дурак... Так не потому ли он и дурак, что с ним, вместо того, чтобы объясниться по-человечески (или, скажем, так: объяс­ниться с врачом, чтоб пустил мать, и тем самым снять с вахтера ответственность, ибо вахтер-то именно и по­ставлен: «не пускать»),— вместо этого полез же Ванька с кулаками! Ну-ка, встань в этой ситуации на место вахтера...

Шукшин встал. Попытался встать. Нет, не в рас­сказе «Ванька Тепляшин» — там-то как раз Шукшин ос­тался верен себе прежнему, и его гордый герой, обозлившись на дурака-вахтера, швырнул им все «в морду» и вообще ушел из больницы; душу спас; обиделся.

Шукшин попытался понять ненавистного себе чело­века в другом рассказе. В «Кляузе». Он сдублировал сюжет «Ваньки Тепляшина»: та же вахтерша в больни­це. Только «Ванька» был типично виртуозный шукшин­ский текст, полный скрытой игры и блеска. «Кляуза» же — какой-то прямой вопль, почти жалоба, почти кляуза, стыд от которой доверчиво и беззащитно выстав­лен в заглавии...

Ситуация та же: «Не пущу! Ходют тут всякие». Ваня-то Тепляшин, герой вымышленный, что сделал? Взлетел соколом, да и «скружил» на обидчика. До­казал им! Ну, а если «ничего не выдумывая»? Поздний Шукшин — это именно «такие рассказы — невыдуман­ные...» А если так, то будешь стоять перед этой вахтер­шей как миленький, злобой изойдешь, стыдом — и ни­куда не денешься. А убежишь — она тебя все равно по­том найдет. На документ спровоцирует. На кля­узу. Нет простора, нет свободы, нет ничего «там, вда­ли»— не убежишь, как Ваня  Тепляшин, не ударишься в степь, как Стенька Разин, а будешь стоять тут, в вес­тибюле больницы, и смотреть в белые от ненависти глаза, да еще и извиняться про себя: ну, нет у меня при себе шоколадки! нет полтинника! поймите, я не умею «давать», это же у-ни-зи-тельно!

Все ненавистное Шукшину слилось в той вахтерше: и тупой бюрократ, и остервенелый продавец, и психо­пат-насильник.

«Я вдруг почувствовал, что — все, конец...»

Конец: договориться невозможно.

Так невозможно?

Да! Если видеть в ней только тупую дуру, вы­мещающую на человеке, попавшем в ее власть, все свои обиды на жизнь.

А если и в ней, в этой обезумевшей от злобы вах­терше, попытаться увидеть человека? Вымогает взятку? Да. Почему? — не задумывались? Ей что этот полтин­ник — экономику выправит? Шоколадкой наестся? Не поверю. Тут другое: взятка, столь безобидная по разме­ру, носит для нее символический характер. Знак уваже­ния. Стоять у две­рей швейцаром, цербером, вышибалой, механическим исполнителем инструкции — да где ж сравняться ей, вколоченной в эту совершенно безличную работу, с людьми, которые здесь лечатся, посещают друг друга, беседуют — одним словом, существуют именно как лю­ди? А унизить их! Стащить на свой уровень! Хоть на мгновение, пока он, «чистенький», будет со смятением эту самую шоколадку совать...

Голову на отсечение: никогда такая вахтерша не взяла бы взятки, если б не верила твердо, что для сую­щего шоколадку или полтинник это именно унижение. Но она по глазам знает, кто «не умеет давать». И уж тут не отступится. Душу вывернет! Еще и куркулем назовет за полтинник. Верит ли она, что больному жал­ко пятидесяти копеек? Чепуха, не та сегодня жизнь, нет нищих, да с нищего она и не взяла бы. Она сдерет с гордого... Жалкая, пустая, скрюченная, униженная ду­ша ее словно требует: унизься до меня хоть на секун­дочку! Я злая, я пустая, я несчастная, я тебе завидую, я тебя ненавижу за то, что ты живешь свободней, ин­тересней, ярче меня,— так пожалей меня, признай во мне ровню, признай, что и я человек... унизься, сунь же мне эту самую шоколадку...

Я не спорю: легко мне, сидя за письменным столом, рассуждать так. А там, в гулком вестибюле, не знаю... Там пожалеть не хватило бы, наверное, сил. Легко по­жалеть хорошего, правого, красивого, несправедливо обиженного. Но какой подвиг духа нужен — пожалеть неправого...

Путь Шукшина — это именно попытка понять душу искаженную, пробудить добро в злом, понять неправого. Попытка через свой уникальный жизненный, социаль­ный опыт полугорожанина-полукрестьянина выйти к всеобщей нравственной истине, причем не скрады­вая, не облегчая задачи, а именно через тяжкий опыт выстрадать добро.

«Кляуза» появилась в газете 4 сентября 1974 года.

Четыре недели спустя В.Шукшин умер на съемках фильма «Они сражались за Родину».
3.Заключение.
В данной работе прослеживается как, создавая целую галерею запоминающихся персона­жей, В.Шукшин изменил своё отношение к человеку и к его поступкам. Эти персонажи демонстрируют разные грани русского национального характера. Этот характер проявляется у Шукшина чаще всего в ситуации драматического конфликта с жизненными обстоятельствами. Русский человек в изображении Шукшина — человек ищу­щий, задающий жизни неожиданные, странные вопросы, любя­щий удивляться и удивлять.


В одном рассказе В.Шукшин воспроизвел диалог, имев­ший хождение в студенчестве:

-Отчего Есенин умер так рано?

-Не рано: допета песня...

Допета ли песня?

А «Разин»! А прорезавшийся в Шукшине историче­ский романист!

А театральный драматург, только-только начавшийся в странных «Повестях для театра»!

А философ,  брезжущий в причудливом сценарии «До треть­их петухов», этом трактате о русском характере!

Столь многое начиналось в В.Шукшине в эти последние годы, и столь большие ожидания успел возбудить он в широ­чайших кругах народа, что всякая мысль о «завершен­ности» первое время казалась тут просто кощунствен­ной, и прав был С. Залыгин: разве Шукшин умел «за­вершать»? — он только начинал и начинал...

Все так. Духовная эволюция В.Шукшина — тема обшир­нейшая и особая. И все-таки главная песня, с которой Шукшин пришел в нашу духовную жизнь из реальных своих университетов,— эта песня допета, этот опыт ис­черпан, эта судьба испытана до конца.

           
4.Приложения
Список используемой литературы:

1. Василий Шукшин «До третьих петухов», «Известия» М. 1976г.

2. М. Г. Дорофеева, Л. И. Коновалова, С. В. Федоров, И. Л. Шолпо «Изучение творчества В. М. Шукшина в школе» Литература в школе 5’99

3. И. Толченова  «Слово о Шукшине»;   «Современник»  М. 1982 г.

4. В. Коробов «Василий Шукшин. Творчество. Личность»,  «Советская литература»  М. 1977г.

5. Л.Емельянов «Василий Шукшин. Очерки творчества»,  «Художественная литература» С.-П. 1983г.

6. В.А. Апухтина «Проза Шукшина»,  «Высшая школа» М. 1986г.

7. В.Ф. Горн «Василий Шукшин. Штрихи к портрету», «Слово» М. 1993г.

8. И. Дедков «Последние штрихи», «Современник» М. 1989г.



1. Реферат Бюджетная система. Государственный долг
2. Доклад Биоакустика рыб
3. Курсовая на тему Банковский сектор Китая
4. Реферат на тему Religion Visitation Essay Research Paper Throughout the
5. Контрольная работа на тему Хранение плодов и овощей Виноградные вина
6. Реферат Відбіркові реакції Їхня роль в профілактичному обстеженні населення на сифіліс
7. Курсовая Языковые средства выражения экспрессивности в текстах блогах В Соловьева
8. Лекция на тему Анализ выбора в условиях неопредел нности риска
9. Реферат Экономическая добавленная стоимость
10. Реферат на тему Cause And Effect Women